Федор Достоевский: Честный вор. Федор достоевский - честный вор

Федор Михайлович Достоевский

ЧЕСТНЫЙ ВОР

Из записок неизвестного


Однажды утром, когда я уже совсем собрался идти в должность, вошла ко мне Аграфена, моя кухарка, прачка и домоводка, и, к удивлению моему, вступила со мной в разговор.

До сих пор это была такая молчаливая, простая баба, что, кроме ежедневных двух слов о том, чего приготовить к обеду, не сказала лет в шесть почти ни слова. По крайней мере я более ничего не слыхал от нее.

Вот я, сударь, к вам, - начала она вдруг, - вы бы отдали внаем каморку.

Какую каморку?

Да вот что подле кухни. Известно какую.

Зачем! затем, что пускают же люди жильцов. Известно зачем.

Да кто ее наймет?

Кто наймет! Жилец наймет. Известно кто.

Да там, мать моя, и кровати поставить нельзя; тесно будет. Кому ж там жить?

Зачем там жить! Только бы спать где было; а он на окне будет жить.

На каком окне?

Известно на каком, будто не знаете! На том, что в передней. Он там будет сидеть, шить или что-нибудь делать. Пожалуй, и на стуле сядет. У него есть стул; да и стол есть; все есть.

Кто ж он такой?

Да хороший, бывалый человек. Я ему буду кушанье готовить. И за квартиру, за стол буду всего три рубля серебром в месяц брать…

Наконец я, после долгих усилий, узнал, что какой-то пожилой человек уговорил или как-то склонил Аграфену пустить его в кухню, в жильцы и в нахлебники. Что Аграфене пришло в голову, тому должно было сделаться; иначе, я знал, что она мне покоя не даст. В тех случаях, когда что-нибудь было не по ней, она тотчас же начинала задумываться, впадала в глубокую меланхолию, и такое состояние продолжалось недели две или три. В это время портилось кушанье, не досчитывалось белье, полы не были вымыты, - одним словом, происходило много неприятностей. Я давно заметил, что эта бессловесная женщина не в состоянии была составить решения, установиться на какой-нибудь собственно ей принадлежащей мысли. Но уж если в слабом мозгу ее каким-нибудь случайным образом складывалось что-нибудь похожее на идею, на предприятие, то отказать ей в исполнении значило на несколько времени морально убить ее. И потому, более всего любя собственное спокойствие, я тотчас же согласился.

Есть ли по крайней мере у него вид какой-нибудь, паспорт или что-нибудь?

Как же! известно есть. Хороший, бывалый человек; три рубля обещался давать.

На другой же день в моей скромной, холостой квартире появился новый жилец; но я не досадовал, даже про себя был рад. Я вообще живу уединенно, совсем затворником. Знакомых у меня почти никого; выхожу я редко. Десять лет прожив глухарем, я, конечно, привык к уединению. Но десять, пятнадцать лет, а может быть, и более такого же уединения, с такой же Аграфеной, в той же холостой квартире, - конечно, довольно бесцветная перспектива! И потому лишний смирный человек при таком порядке вещей - благодать небесная!

Аграфена не солгала: жилец мой был из бывалых людей. По паспорту оказалось, что он из отставных солдат, о чем я узнал, и не глядя на паспорт, с первого взгляда по лицу. Это легко узнать. Астафий Иванович, мой жилец, был из хороших между своими. Зажили мы хорошо. Но всего лучше было, что Астафий Иванович подчас умел рассказывать истории, случаи из собственной жизни. При всегдашней скуке моего житья-бытья такой рассказчик был просто клад. Раз он мне рассказал одну из таких историй. Она произвела на меня некоторое впечатление. Но вот по какому случаю произошел этот рассказ.

Однажды я остался в квартире один: и Астафий и Аграфена разошлись по делам. Вдруг я услышал из второй комнаты, что кто-то вошел, и, показалось мне, чужой; я вышел: действительно в передней стоял чужой человек, малый невысокого роста, в одном сюртуке, несмотря на холодное, осеннее время.

Чего тебе?

Чиновника Александрова; здесь живет?

Такого нет, братец; прощай.

Как же дворник сказал, что здесь, - проговорил посетитель, осторожно ретируясь к дверям.

Убирайся, убирайся, братец; пошел.

На другой день после обеда, когда Астафий Иванович примерял мне сюртук, который был у него в переделке, опять кто-то вошел в переднюю. Я приотворил дверь.

Вчерашний господин, на моих же глазах, преспокойно снял с вешалки мою бекешь, сунул ее под мышку и пустился вон из квартиры. Аграфена все время смотрела на него, разинув рот от удивления, и больше ничего не сделала для защиты бекеши. Астафий Иванович пустился вслед за мошенником и через десять минут воротился, весь запыхавшись, с пустыми руками. Сгинул да пропал человек!

Федор Михайлович Достоевский

ЧЕСТНЫЙ ВОР

Из записок неизвестного


Однажды утром, когда я уже совсем собрался идти в должность, вошла ко мне Аграфена, моя кухарка, прачка и домоводка, и, к удивлению моему, вступила со мной в разговор.

До сих пор это была такая молчаливая, простая баба, что, кроме ежедневных двух слов о том, чего приготовить к обеду, не сказала лет в шесть почти ни слова. По крайней мере я более ничего не слыхал от нее.

Вот я, сударь, к вам, - начала она вдруг, - вы бы отдали внаем каморку.

Какую каморку?

Да вот что подле кухни. Известно какую.

Зачем! затем, что пускают же люди жильцов. Известно зачем.

Да кто ее наймет?

Кто наймет! Жилец наймет. Известно кто.

Да там, мать моя, и кровати поставить нельзя; тесно будет. Кому ж там жить?

Зачем там жить! Только бы спать где было; а он на окне будет жить.

На каком окне?

Известно на каком, будто не знаете! На том, что в передней. Он там будет сидеть, шить или что-нибудь делать. Пожалуй, и на стуле сядет. У него есть стул; да и стол есть; все есть.

Кто ж он такой?

Да хороший, бывалый человек. Я ему буду кушанье готовить. И за квартиру, за стол буду всего три рубля серебром в месяц брать…

Наконец я, после долгих усилий, узнал, что какой-то пожилой человек уговорил или как-то склонил Аграфену пустить его в кухню, в жильцы и в нахлебники. Что Аграфене пришло в голову, тому должно было сделаться; иначе, я знал, что она мне покоя не даст. В тех случаях, когда что-нибудь было не по ней, она тотчас же начинала задумываться, впадала в глубокую меланхолию, и такое состояние продолжалось недели две или три. В это время портилось кушанье, не досчитывалось белье, полы не были вымыты, - одним словом, происходило много неприятностей. Я давно заметил, что эта бессловесная женщина не в состоянии была составить решения, установиться на какой-нибудь собственно ей принадлежащей мысли. Но уж если в слабом мозгу ее каким-нибудь случайным образом складывалось что-нибудь похожее на идею, на предприятие, то отказать ей в исполнении значило на несколько времени морально убить ее. И потому, более всего любя собственное спокойствие, я тотчас же согласился.

Есть ли по крайней мере у него вид какой-нибудь, паспорт или что-нибудь?

Как же! известно есть. Хороший, бывалый человек; три рубля обещался давать.

На другой же день в моей скромной, холостой квартире появился новый жилец; но я не досадовал, даже про себя был рад. Я вообще живу уединенно, совсем затворником. Знакомых у меня почти никого; выхожу я редко. Десять лет прожив глухарем, я, конечно, привык к уединению. Но десять, пятнадцать лет, а может быть, и более такого же уединения, с такой же Аграфеной, в той же холостой квартире, - конечно, довольно бесцветная перспектива! И потому лишний смирный человек при таком порядке вещей - благодать небесная!

Аграфена не солгала: жилец мой был из бывалых людей. По паспорту оказалось, что он из отставных солдат, о чем я узнал, и не глядя на паспорт, с первого взгляда по лицу. Это легко узнать. Астафий Иванович, мой жилец, был из хороших между своими. Зажили мы хорошо. Но всего лучше было, что Астафий Иванович подчас умел рассказывать истории, случаи из собственной жизни. При всегдашней скуке моего житья-бытья такой рассказчик был просто клад. Раз он мне рассказал одну из таких историй. Она произвела на меня некоторое впечатление. Но вот по какому случаю произошел этот рассказ.

Однажды я остался в квартире один: и Астафий и Аграфена разошлись по делам. Вдруг я услышал из второй комнаты, что кто-то вошел, и, показалось мне, чужой; я вышел: действительно в передней стоял чужой человек, малый невысокого роста, в одном сюртуке, несмотря на холодное, осеннее время.

Чего тебе?

Чиновника Александрова; здесь живет?

Такого нет, братец; прощай.

Как же дворник сказал, что здесь, - проговорил посетитель, осторожно ретируясь к дверям.

Убирайся, убирайся, братец; пошел.

На другой день после обеда, когда Астафий Иванович примерял мне сюртук, который был у него в переделке, опять кто-то вошел в переднюю. Я приотворил дверь.

Вчерашний господин, на моих же глазах, преспокойно снял с вешалки мою бекешь, сунул ее под мышку и пустился вон из квартиры. Аграфена все время смотрела на него, разинув рот от удивления, и больше ничего не сделала для защиты бекеши. Астафий Иванович пустился вслед за мошенником и через десять минут воротился, весь запыхавшись, с пустыми руками. Сгинул да пропал человек!

Ну, неудача, Астафий Иванович. Хорошо еще, что шинель нам осталась! А то бы совсем посадил на мель, мошенник!

Но Астафия Ивановича все это так поразило, что я даже позабыл о покраже, на него глядя. Он опомниться не мог. Поминутно бросал работу, которою был занят, поминутно начинал сызнова рассказывать дело, каким это образом все случилось, как он стоял, как вот в глазах, в двух шагах, сняли бекешь и как это все устроилось, что и поймать нельзя было. Потом опять садился за работу; потом опять бросал все, и я видел, как, наконец, пошел он к дворнику рассказать и попрекнуть его, что на своем дворе таким делам быть попускает. Потом воротился и Аграфену начал бранить. Потом опять сел за работу и долго еще бормотал про себя, что вот как это все дело случилось, как он тут стоял, а я там и как вот в глазах, в двух шагах, сняли бекешь и т. д. Одним словом, Астафий Иванович, хотя дело сделать умел, однако был большой кропотун и хлопотун.

Одурачили нас с тобой, Астафий Иваныч! - сказал я ему вечером, подавая ему стакан чая и желая от скуки опять вызвать рассказ о пропавшей бекеше, который от частого повторения и от глубокой искренности рассказчика начинал становиться очень комическим.

Одурачили, сударь! Да просто вчуже досадно, зло пробирает, хоть и не моя одежа пропала. И по-моему, нет гадины хуже вора на свете. Иной хоть задаром берет, а этот твой труд, пот, за него пролитой, время твое у тебя крадет… Гадость, тьфу! говорить не хочется, зло берет. Как это вам, сударь, своего добра не жалко?

Да, оно правда, Астафий Иваныч; уж лучше сгори вещь, а вору уступить досадно, не хочется.

Да уж чего тут хочется! Конечно, вор вору розь… А был, сударь, со мной один случай, что попал я и на честного вора.

Как на честного! Да какой же вор честный, Астафий Иваныч?

Оно, сударь, правда! Какой же вор честный, и не бывает такого. Я только хотел сказать, что честный, кажется, был человек, а украл. Просто жалко было его.

А как это было, Астафий Иваныч?

Да было, сударь, тому назад года два. Пришлось мне тогда без малого год быть без места, а когда еще доживал я на месте, сошелся со мной один пропащий совсем человек. Так, в харчевне сошлись. Пьянчужка такой, потаскун, тунеядец, служил прежде где-то, да его за пьяную жизнь уж давно из службы выключили. Такой недостойный! ходил он уж бог знает в чем! Иной раз так думаешь, есть ли рубашка у него под шинелью; все, что ни заведется, пропьет. Да не буян; характером смирен, такой ласковый, добрый, и не просит, все совестится: ну, сам видишь, что хочется выпить бедняге, и поднесешь. Ну, так-то я с ним и сошелся, то есть он ко мне привязался… мне-то все равно. И какой был человек! Как собачонка привяжется, ты туда - и он за тобой; а всего один раз только виделись, мозгляк такой! Сначала пусти его переночевать - ну, пустил; вижу, и паспорт в порядке, человек ничего! Потом, на другой день, тоже пусти его ночевать, а там и на третий пришел, целый день на окне просидел; тоже ночевать остался. Ну, думаю, навязался ж он на меня: и пой и корми его, да еще ночевать пускай - вот бедному человеку, да еще нахлебник на шею садится. А прежде он тоже, как и ко мне, к одному служащему хаживал, привязался к нему, вместе всё пили; да тот спился и умер с какого-то горя. А этого звали Емелей, Емельяном Ильичом. Думаю, думаю: как мне с ним быть? прогнать его - совестно, жалко: такой жалкий, пропащий человек, что и господи! И бессловесный такой, не просит, сидит себе, только как собачонка в глаза тебе смотрит. То есть вот как пьянство человека испортит! Думаю про себя: как скажу я ему: ступай-ка ты, Емельянушка, вон; нечего тебе делать у меня; не к тому попал; самому скоро перекусить будет нечем, как же мне держать тебя на своих харчах? Думаю, сижу, что он сделает, как я такое скажу ему? Ну, и вижу сам про себя, как бы долго он глядел на меня, когда бы услыхал мою речь, как бы долго сидел и не понимал ни слова, как бы потом, когда вдомек бы взял, встал бы с окна, взял бы свой узелок, как теперь вижу, клетчатый, красный, дырявый, в который бог знает что завертывал и всюду с собой носил, как бы оправил свою шинелишку, так, чтоб и прилично было, и тепло, да и дырьев было бы не видать, - деликатный был человек! как бы отворил потом дверь да и вышел бы с слезинкой на лестницу. Ну, не пропадать же совсем человеку… жалко стало! А тут потом, думаю, мне-то самому каково! Постой же, смекаю про себя, Емельянушка, недолго тебе у меня пировать; вот скоро съеду, тогда не найдешь. Ну-с, сударь, съехали мы; тогда еще Александр Филимонович, барин (теперь покойник, царство ему небесное), говорят: очень остаюсь тобою доволен, Астафий, воротимся все из деревни, не забудем тебя, опять возьмем. А я у них в дворецких проживал, - добрый был барин, да умер в том же году. Ну, как проводили мы их, взял я свое добро, деньжонок кой-какие было, думаю, попокоюсь себе, да и съехал я к одной старушоночке, угол занял у ней. А у ней и всего-то один угол свободный был. Тоже в нянюшках где-то была, так теперь особо жила, пансион получала. Ну, думаю, прощай теперь, Емельянушка, родной человек, не найдешь ты меня! Что ж, сударь, думаете? Воротился я повечеру (к знакомому человеку повидаться ходил) и первого вижу Емелю, сидит себе у меня на сундуке, и клетчатый узелок подле него, сидит в шинелишке, меня поджидает… да от скуки еще книжку церковную у старухи взял, вверх ногами держит. Нашел-таки! И руки у меня опустились. Ну, думаю, нечего делать, - зачем сначала не гнал? Да прямо и спрашиваю: «Принес ли паспорт, Емеля?»

(Из записок неизвестного)

Однажды утром, когда я уже совсем собрался идти в должность, вошла ко мне Аграфена, моя кухарка, прачка и домоводка, и, к удивлению моему, вступила со мной в разговор. До сих пор это была такая молчаливая, простая баба, что, кроме ежедневных двух слов о том, чего приготовить к обеду, не сказала лет в шесть почти ни слова. По крайней мере я более ничего не слыхал от нее. — Вот я, сударь, к вам, — начала она вдруг, — вы бы отдали внаем каморку. — Какую каморку? — Да вот что подле кухни. Известно какую. — Зачем? — Зачем! затем, что пускают же люди жильцов. Известно зачем. — Да кто ее наймет? — Кто наймет! Жилец наймет. Известно кто. — Да там, мать моя, и кровати поставить нельзя; тесно будет. Кому ж там жить? — Зачем там жить! Только бы спать где было; а он на окне будет жить. — На каком окне? — Известно на каком, будто не знаете! На том, что в передней. Он там будет сидеть, шить или что-нибудь делать. Пожалуй, и на стуле сядет. У него есть стул; да и стол есть; всё есть. — Кто ж он такой? — Да хороший, бывалый человек. Я ему буду кушанье готовить. И за квартиру, за стол буду всего три рубля серебром в месяц брать... Наконец я, после долгих усилий, узнал, что какой-то пожилой человек уговорил или как-то склонил Аграфену пустить его в кухню, в жильцы и в нахлебники. Что Аграфене пришло в голову, тому должно было сделаться; иначе, я знал, что она мне покоя не даст. В тех случаях, когда что-нибудь было не по ней, она тотчас же начинала задумываться, впадала в глубокую меланхолию, и такое состояние продолжалось недели две или три. В это время портилось кушанье, не досчитывалось белье, полы не были вымыты, — одним словом, происходило много неприятностей. Я давно заметил, что эта бессловесная женщина не в состоянии была составить решения, установиться на какой-нибудь собственно ей принадлежащей мысли. Но уж если в слабом мозгу ее каким-нибудь случайным образом складывалось что-нибудь похожее на идею, на предприятие, то отказать ей в исполнении значило на несколько времени морально убить ее. И потому, более всего любя собственное спокойствие, я тотчас же согласился. — Есть ли по крайней мере у него вид какой-нибудь, паспорт или что-нибудь? — Как же! известно есть. Хороший, бывалый человек; три рубля обещался давать. На другой же день в моей скромной, холостой квартире появился новый жилец; но я не досадовал, даже про себя был рад. Я вообще живу уединенно, совсем затворником. Знакомых у меня почти никого; выхожу я редко. Десять лет прожив глухарем, я, конечно, привык к уединению. Но десять, пятнадцать лет, а может быть, и более такого же уединения, с такой же Аграфеной, в той же холостой квартире, — конечно, довольно бесцветная перспектива! И потому лишний смирный человек при таком порядке вещей — благодать небесная! Аграфена не солгала: жилец мой был из бывалых людей. По паспорту оказалось, что он из отставных солдат, о чем я узнал, и не глядя на паспорт, с первого взгляда, по лицу. Это легко узнать. Астафий Иванович, мой жилец, был из хороших между своими. Зажили мы хорошо. Но всего лучше было, что Астафий Иванович подчас умел рассказывать истории, случаи из собственной жизни. При всегдашней скуке моего житья-бытья такой рассказчик был просто клад. Раз он мне рассказал одну из таких историй. Она произвела на меня некоторое впечатление. Но вот по какому случаю произошел этот рассказ. Однажды я остался в квартире один: и Астафий и Аграфена разошлись по делам. Вдруг я услышал из второй комнаты, что кто-то вошел, и, показалось мне, чужой; я вышел: действительно, в передней стоял чужой человек, малый невысокого роста, в одном сюртуке, несмотря на холодное, осеннее время. — Чего тебе? — Чиновника Александрова; здесь живет? — Такого нет, братец; прощай. — Как же дворник сказал, что здесь, — проговорил посетитель, осторожно ретируясь к дверям. — Убирайся, убирайся, братец; пошел. На другой день после обеда, когда Астафий Иванович примерял мне сюртук, который был у него в переделке, опять кто-то вошел в переднюю. Я приотворил дверь. Вчерашний господин, на моих же глазах, преспокойно снял с вешалки мою бекешь, сунул ее под мышку и пустился вон из квартиры. Аграфена всё время смотрела на него, разинув рот от удивления, и больше ничего не сделала для защиты бекеши. Астафий Иванович пустился вслед за мошенником и через десять минут воротился, весь запыхавшись, с пустыми руками. Сгинул да пропал человек! — Ну, неудача, Астафий Иванович. Хорошо еще, что шинель нам осталась! А то бы совсем посадил на мель, мошенник! Но Астафия Ивановича всё это так поразило, что я даже позабыл о покраже, на него глядя. Он опомниться не мог. Поминутно бросал работу, которою был занят, поминутно начинал сызнова рассказывать дело, каким это образом всё случилось, как он стоял, как вот в глазах, в двух шагах, сняли бекешь и как это всё устроилось, что и поймать нельзя было. Потом опять садился за работу; потом опять бросал всё, и я видел, как, наконец, пошел он к дворнику рассказать и попрекнуть его, что на своем дворе таким делам быть попускает. Потом воротился и Аграфену начал бранить. Потом опять сел за работу и долго еще бормотал про себя, что вот как это всё дело случилось, как он тут стоял, а я там и как вот в глазах, в двух шагах, сняли бекешь и т. д. Одним словом, Астафий Иванович хотя дело сделать умел, однако был большой кропотун и хлопотун. — Одурачили нас с тобой, Астафий Иваныч! — сказал я ему вечером, подавая ему стакан чая и желая от скуки опять вызвать рассказ о пропавшей бекеше, который от частого повторения и от глубокой искренности рассказчика начинал становиться очень комическим. — Одурачили, сударь! Да просто вчуже досадно, зло пробирает, хоть и не моя одежа пропала. И, по-моему, нет гадины хуже вора на свете. Иной хоть задаром берет, а этот твой труд, пот, за него пролитой, время твое у тебя крадет... Гадость, тьфу! говорить не хочется, зло берет. Как это вам, сударь, своего добра не жалко? — Да, оно правда, Астафий Иваныч; уж лучше сгори вещь, а вору уступить досадно, не хочется. — Да уж чего тут хочется! Конечно, вор вору розь... А был, сударь, со мной один случай, что попал я и на честного вора. — Как на честного! Да какой же вор честный, Астафий Иваныч? — Оно, сударь, правда! Какой же вор честный, и не бывает такого. Я только хотел сказать, что честный, кажется, был человек, а украл. Просто жалко было его. — А как это было, Астафий Иваныч? — Да было, сударь, тому назад года два. Пришлось мне тогда без малого год быть без места, а когда еще доживал я на месте, сошелся со мной один пропащий совсем человек. Так, в харчевне сошлись. Пьянчужка такой, потаскун, тунеядец, служил прежде где-то, да его за пьяную жизнь уж давно из службы выключили. Такой недостойный! ходил он уж бог знает в чем! Иной раз так думаешь, есть ли рубашка у него под шинелью; всё, что ни заведется, пропьет. Да не буян; характером смирен, такой ласковый, добрый, и не просит, всё совестится: ну, сам видишь, что хочется выпить бедняге, и поднесешь. Ну, так-то я с ним и сошелся, то есть он ко мне привязался... мне-то всё равно. И какой был человек! Как собачонка привяжется, ты туда — и он за тобой; а всего один раз только виделись, мозгляк такой! Сначала пусти его переночевать — ну, пустил; вижу, и паспорт в порядке, человек ничего! Потом, на другой день, тоже пусти его ночевать, а там и на третий пришел, целый день на окне просидел; тоже ночевать остался. Ну, думаю, навязался ж он на меня: и пой и корми его, да еще ночевать пускай, — вот бедному человеку, да еще нахлебник на шею садится. А прежде он тоже, как и ко мне, к одному служащему хаживал, привязался к нему, вместе всё пили; да тот спился и умер с какого-то горя. А этого звали Емелей, Емельяном Ильичом. Думаю, думаю: как мне с ним быть? прогнать его — совестно, жалко: такой жалкий, пропащий человек, что и господи! И бессловесный такой, не просит, сидит себе, только как собачонка в глаза тебе смотрит. То есть вот как пьянство человека испортит! Думаю про себя: как скажу я ему: ступай-ка ты, Емельянушка, вон; нечего тебе делать у меня; не к тому попал; самому скоро перекусить будет нечем, как же мне держать тебя на своих харчах? Думаю, сижу, что он сделает, как я такое скажу ему? Ну, и вижу сам про себя, как бы долго он глядел на меня, когда бы услыхал мою речь, как бы долго сидел и не понимал ни слова, как бы потом, когда вдомек бы взял, встал бы с окна, взял бы свой узелок, как теперь вижу, клетчатый, красный, дырявый, в который бог знает что завертывал и всюду С собой носил, как бы оправил свою шинелишку, так, чтоб и прилично было, и тепло, да и дырьев было бы не видать, — деликатный был человек! как бы отворил потом дверь да и вышел бы с слезинкой на лестницу. Ну, не пропадать же совсем человеку... жалко стало! А тут потом, думаю, мне-то самому каково! Постой же, смекаю про себя, Емельянушка, недолго тебе у меня пировать; вот скоро съеду, тогда не найдешь. Ну-с, сударь, съехали мы; тогда еще Александр Филимонович, барин (теперь покойник, царство ему небесное), говорят: очень остаюсь тобою доволен, Астафий, воротимся все из деревни, не забудем тебя, опять возьмем. А я у них в дворецких проживал, — добрый был барин, да умер в том же году. Ну, как проводили мы их, взял я свое добро, деньжонок кой-каких было, думаю, попокоюсь себе, да и съехал я к одной старушоночке, угол занял у ней. А у ней и всего-то один угол свободный был. Тоже в нянюшках где-то была, так теперь особо жила, пенсион получала. Ну, думаю, прощай теперь, Емельянушка, родной человек, не найдешь ты меня! Что ж, сударь, думаете? Воротился я повечеру (к знакомому человеку повидаться ходил) и первого вижу Емелю, сидит себе у меня на сундуке, и клетчатый узелок подле него, сидит в шинелишке, меня поджидает... да от скуки еще книжку церковную у старухи взял, вверх ногами держит. Нашел-таки! И руки у меня опустились. Ну, думаю, нечего делать, зачем сначала не гнал? Да прямо и спрашиваю: «Принес ли паспорт, Емеля?» Я тут, сударь, сел да начал раздумывать: что ж он, скитающийся человек, много ль помехи мне сделает? И вышло, по раздумье, что немногого будет стоить помеха. Кушать ему надо, думаю. Ну, хлебца кусочек утром, да чтоб приправа посмачнее была, так лучку купить. Да в полдень ему тоже хлебца да лучку дать; да повечерять тоже лучку с квасом да хлебца, если хлебца захочет. А навернутся щи какие-нибудь, так мы уж оба по горлышко сыты. Я-то есть много не ем, а пьющий человек, известно, ничего не ест: ему бы только настоечки да зелена винца. Доконает он меня на питейном, подумал я, да тут же, сударь, и другое в голову пришло, и ведь как забрало меня. Да так, что вот если б Емеля ушел, так я бы жизни не рад был... Порешил же я тогда быть ему отцом-благодетелем. Воздержу, думаю, его от злой гибели, отучу его чарочку знать! Постой же ты, думаю: ну, хорошо, Емеля, оставайся, да только держись теперь у меня, слушай команду! Вот и думаю себе: начну-ка я его теперь к работе какой приучать, да не вдруг; пусть сперва погуляет маленько, а я меж тем приглянусь, поищу, к чему бы такому, Емеля, способность найти в тебе. Потому что на всякое дело, сударь, наперед всего человеческая способность нужна. И стал я к нему втихомолку приглядываться. Вижу: отчаянный ты человек, Емельянушка! Начал я, сударь, сперва с доброго слова: так и сяк, говорю, Емельян Ильич, ты бы на себя посмотрел да как-нибудь там пооправился. Полно гулять! Смотри-ка, в отрепье весь ходишь, шинелишка-то твоя, простительно сказать, на решето годится; нехорошо! Пора бы, кажется, честь знать. Сидит, слушает меня понуря голову мой Емельянушка. Чего, сударь! Уж до того дошел, что язык пропил, слова путного сказать не умеет. Начнешь ему про огурцы, а он тебе на бобах откликается! слушает меня, долго слушает, а потом и вздохнет. — Чего ж ты вздыхаешь, спрашиваю, Емельян Ильич? — Да так-с, ничего, Астафий Иваныч, не беспокойтесь. А вот сегодня две бабы, Астафий Иваныч, подрались на улице, одна у другой лукошко с клюквой невзначай рассыпала. — Ну, так что ж? — А другая за то ей нарочно ее же лукошко с клюквой рассыпала, да еще ногой давить начала. — Ну, так что ж, Емельян Ильич? — Да ничего-с, Астафий Иваныч, я только так. «Ничего-с, только так. Э-эх! думаю, Емеля, Емелюшка! пропил-прогулял ты головушку!..» — А то барин ассигнацию обронил на панели в Гороховой, то бишь в Садовой. А мужик увидал, говорит: мое счастье; а тут другой увидал, говорит: нет, мое счастье! Я прежде твоего увидал... — Ну, Емельян Ильич. — И задрались мужики, Астафий Иваныч. А городовой подошел, поднял ассигнацию и отдал барину, а мужиков обоих в будку грозил посадить. — Ну, так что ж? что же тут такого назидательного есть. Емельянушка? — Да я ничего-с. Народ смеялся, Астафий Иваныч. — Э-эх, Емельянушка! что народ! Продал ты за медный алтын свою душеньку. А знаешь ли что, Емельян Ильич, я скажу-то тебе? — Чего-с, Астафий Иваныч? — Возьми-ка работу какую-нибудь, право, возьми. В сотый говорю, возьми, пожалей себя! — Что же мне взять такое, Астафий Иваныч? я уж и не знаю, что я такое возьму; и меня-то никто не возьмет, Астафий Иваныч. — За то ж тебя и из службы изгнали, Емеля, пьющий ты человек! — А то вот Власа-буфетчика в контору позвали сегодня, Астафий Иваныч. — Зачем же, говорю, позвали его, Емельянушка? — А вот уж и не знаю зачем, Астафий Иваныч. Значит, уж оно там нужно так было, так и потребовали... «Э-эх! думаю, пропали мы оба с тобой, Емельянушка! За грехи наши нас господь наказует!» Ну, что с таким человеком делать прикажете, сударь! Только хитрый был парень, куды! Слушал он, слушал меня, да потом, знать, ему надоело, чуть увидит, что я осерчал, возьмет шинелишку да и улизнет — поминай как звали! день прошатается, придет под вечер пьяненький. Кто его поил, откуда он деньги брал, уж господь его ведает, не моя в том вина виновата!.. — Нет, говорю, Емельян Ильич, не сносить тебе головы! Полно пить, слышишь ты, полно! Другой раз, коли пьяный воротишься, на лестнице будешь у меня ночевать. Не пущу!.. Выслушав наказ, сидит мой Емеля день, другой; на третий опять улизнул. Жду-пожду, не приходит! Уж я, признаться сказать, перетрусил, да и жалко мне стало. Что я делал над ним? думаю. Запугал я его. Ну, куда он пошел теперь, горемыка? пропадет, пожалуй, господи бог мой! Ночь пришла, нейдет. Наутро вышел я в сени, смотрю, а он в сенях почивать изволит. На приступочку голову положил и лежит; окостенел от стужи совсем. — Что ты, Емеля? Господь с тобой! Куда ты попал? — Да вы, энтого, Астафий Иваныч, сердились намедни, огорчаться изволили и обещались в сенях меня спать положить, так я, энтого, и не посмел войти, Астафий Иваныч, да и лег тут... И злость и жалость взяли меня! — Да ты б, Емельян, хоть бы другую какую-нибудь должность взял, говорю. Чего лестницу-то стеречь!.. — Да какую ж бы другую должность, Астафий Иваныч? — Да хоть бы ты, пропащая ты душа, говорю (зло меня такое взяло!), хоть бы ты портняжному-то искусству повыучился. Ишь у тебя шинель-то какая! Мало что в дырьях, так ты лестницу ею метешь! взял бы хоть иголку да дырья-то свои законопатил, как честь велит. Э-эх, пьяный ты человек! Что ж, сударь! и взял он иглу; ведь я ему на смех сказал, а он оробел да и возьми. Скинул шинелишку и начал нитку в иглу вдевать. Я гляжу на него; ну, дело известное, глаза нагноились, покраснели; руки трепещут, хоть ты што! совал, совал — не вдевается нитка; уж он как примигивался: и помусолит-то, и посучит в руках — нет! бросил, смотрит на меня... — Ну, Емеля, одолжил ты меня! было б при людях, так голову срезал бы! Да ведь я тебе, простому такому человеку, на смех, в укору сказал... Уж ступай, бог с тобой, от греха! сиди так, да срамного дела не делай, по лестницам не ночуй, меня не срами!.. — Да что же мне делать-то, Астафий Иваныч; я ведь и сам знаю, что всегда пьяненький и никуда не гожусь!.. Только вас, моего бла... благо-детеля, в сердце ввожу понапрасну... Да тут как затрясутся у него вдруг его синие губы, как покатилась слезинка по белой щеке, как задрожала эта слезинка на его бороденке небритой, да как зальется, прыснет вдруг целой пригоршней слез мой Емельян... Батюшки! словно ножом мне полоснуло по сердцу. «Эх ты, чувствительный человек, совсем и не думал я! Кто бы знал, кто гадал про то?.. Нет, думаю, Емеля, отступлюсь от тебя совсем; пропадай как ветошка!..» Ну, сударь, что тут еще долго рассказывать! Да и вся-то вещь такая пустая, мизерная, слов не стоит, то есть вы, сударь, примерно сказать, за нее двух сломанных грошей не дадите, а я-то бы много дал, если б у меня много было, чтоб только всего того не случилось! Были у меня, сударь, рейтузы, прах их возьми, хорошие, славные рейтузы, синие с клетками, а заказывал мне их помещик, который сюда приезжал, да отступился потом, говорит: узки; так они у меня на руках и остались. Думаю: ценная вещь! в Толкучем целковых пять, может, дадут, а нет, так я из них двое панталон петербургским господам выгадаю, да еще хвостик мне на жилетку останется. Оно бедному человеку, нашему брату, знаете, всё хорошо! А у Емельянушки на ту пору прилучись время суровое, грустное. Смотрю: день не пьет, другой не пьет, третий — хмельного в рот не берет, осовел совсем, индо жалко, сидит подгорюнившись. Ну, думаю: али куплева, парень, нет у тебя, аль уж ты сам на путь божий вошел да баста сказал, резону послушался. Вот, сударь, так это всё и было; а на ту пору случись праздник большой. Я пошел ко всенощной; прихожу — сидит мой Емеля на окошечке, пьяненький, покачивается. Э-ге! думаю, так-то ты, парень! да и пошел зачем-то в сундук. Глядь! а рейтуз-то и нету!.. Я туда и сюда: сгинули! Ну, как перерыл я всё, вижу, что нет, — так меня по сердцу как будто скребнуло! Бросился я к старушоночке, сначала ее поклепал, согрешил, а на Емелю, хоть и улика была, что пьяным сидит человек, и домека не было! «Нет, говорит моя старушонка, господь с тобой, кавалер, на что мне рейтузы, носить, что ли, стать? у меня у самой намедни юбка на добром человеке из вашего брата пропала... Ну, то есть, не знаю, не ведаю, говорит». — «Кто здесь был, говорю, кто приходил?» — «Да никто, говорит, кавалер, не приходил; я всё здесь была. Емельян Ильич выходил, да потом и пришел; вон сидит! Его допроси». — «Не брал ли, Емеля, говорю, по какой-нибудь надобности, рейтуз моих новых, помнишь, еще на помещика строили?» — «Нет, говорит, Астафий Иваныч, я, то есть, энтого, их не брал-с». Что за оказия! опять искать начал, искал-искал — нет! А Емеля сидит да покачивается. Сидел я вот, сударь, так перед ним, над сундуком, на корточках, да вдруг и накосился на него глазом... Эх-ма! думаю: да так вот у меня и зажгло сердце в груди; даже в краску бросило. Вдруг и Емеля посмотрел на меня. — Нет, говорит, Астафий Иваныч, я рейтуз-то ваших, энтого... вы, может, думаете, что, того, а я их не брал-с. — Да куда же бы пропасть им, Емельян Ильич? — Нет, говорит, Астафий Иваныч, не видал совсем. — Что же, Емельян Ильич, знать, уж они, как там ни есть, взяли да сами пропали? — Может, что и сами пропали, Астафий Иваныч. Я как выслушал его, как был — встал, подошел к окну, засветил светильню да и сел работу тачать. Жилетку чиновнику, что под нами жил, переделывал. А у самого так вот и горит, так и ноет в груди. То есть легче б, если б я всем гардеробом печь затопил. Вот и почуял, знать, Емеля, что меня зло схватило за сердце. Оно, сударь, коли злу человек причастен, так еще издали чует беду, словно перед грозой птица небесная. — А вот, Астафий Иванович, — начал Емелюшка (а у самого дрожит голосенок), — сегодня Антип Прохорыч, фельдшер, на кучеровой жене, что помер намедни, женился... Я, то есть, так поглядел на него, да уж злостно, знать, поглядел... Понял Емеля. Вижу: встает, подошел к кровати и начал около нее что-то пошаривать. Жду — долго возится, а сам всё приговаривает: «Нет как нет, куда бы им, шельмам, сгинуть!» Жду, что будет; вижу, полез Емеля под кровать на корточках. Я и не вытерпел. — Чего вы, говорю, Емельян Ильич, на корточках-то ползаете? — А вот нет ли рейтуз, Астафий Иваныч. Посмотреть, не завалились ли туда куда-нибудь. — Да что вам, сударь, говорю (с досады величать его начал), что вам, сударь, за бедного, простого человека, как я, заступаться; коленки-то попусту ерзать! — Да что ж, Астафий Иваныч, я ничего-с... Оно, может, как-нибудь и найдутся, как поискать. — Гм... говорю; послушай-ка, Емельян Ильич! — Что, говорит, Астафий Иваныч? — Да не ты ли, говорю, их просто украл у меня, как вор и мошенник, за мою хлеб-соль услужил? — То есть вот как, сударь, меня разобрало тем, что он на коленках передо мной начал по полу ерзать. — Нет-с... Астафий Иванович... А сам, как был, так и остался под кроватью ничком. Долго лежал; потом выполз. Смотрю: бледный совсем человек, словно простыня. Привстал, сел подле меня на окно, этак минут с десять сидел. — Нет, говорит, Астафий Иваныч, — да вдруг и встал и подступил ко мне, как теперь смотрю, страшный как грех. — Нет, говорит, Астафий Иваныч, я ваших рейтуз, того, не изволил брать... Сам весь дрожит, себя в грудь пальцем трясучим тыкает, а голосенок-то дрожит у него так, что я, сударь, сам оробел и словно прирос к окну. — Ну, говорю, Емельян Ильич, как хотите, простите, коли я, глупый человек, вас попрекнул понапраслиной. А рейтузы пусть их, знать, пропадают; не пропадем без рейтуз. Руки есть, слава богу, воровать не пойдем... и побираться у чужого бедного человека не будем; заработаем хлеба... Выслушал меня Емеля, постоял-постоял предо мной, смотрю — сел. Так и весь вечер просидел, не шелохнулся; уж я и ко сну отошел, всё на том же месте Емеля сидит. Наутро только, смотрю, лежит себе на голом полу, скрючившись в своей шинелишке; унизился больно, так и на кровать лечь не пришел. Ну, сударь, невзлюбил я его с этой поры, то есть на первых днях возненавидел. Точно это, примерно сказать, сын родной меня обокрал да обиду кровную мне причинил. Ах, думаю: Емеля, Емеля! А Емеля, сударь, недели с две без просыпу пьет. То есть остервенился совсем, опился. С утра уйдет, придет поздней ночью, и в две недели хоть бы слово какое я от него услыхал. То есть, верно, это его самого тогда горе загрызло, или извести себя как-нибудь хотел. Наконец, баста, прекратил, знать, всё пропил и сел опять на окно. Помню, сидел, молчал трое суток; вдруг, смотрю: плачет человек. То есть сидит, сударь, и плачет, да как! то есть просто колодезь, словно не слышит сам, как слезы роняет. А тяжело, сударь, видеть, когда взрослый человек, да еще старик человек, как Емеля, с беды-грусти плакать начнет. — Что ты, Емеля? — говорю. И всего его затрясло. Так и вздрогнул. Я, то есть, первый раз с того времени к нему речь обратил. — Ничего... Астафий Иваныч. — Господь с тобой, Емеля, пусть его всё пропадает. Чего ты такой совой сидишь? — Жалко мне стало его. — Так-с, Астафий Иваныч, я не того-с. Работу какую-нибудь хочу взять, Астафий Иваныч. — Какую же бы такую работу, Емельян Ильич? — Так, какую-нибудь-с. Может, должность какую найду-с, как и прежде; я уж ходил просить к Федосею Иванычу... Нехорошо мне вас обижать-с, Астафий Иваныч. Я, Астафий Иваныч, как, может быть, должность-то найду, так вам всё отдам и за все харчи ваши вам вознаграждение представлю. — Полно, Емеля, полно; ну, был грех такой, ну — и прошел! Прах его побери! Давай жить по-старому. — Нет-с, Астафий Иваныч, вы, может быть, всё, того... а я ваших рейтуз не изволил брать... — Ну, как хочешь; господь с тобой, Емельянушка! — Нет-с, Астафий Иваныч. Я, видно, больше у вас не жилец. Уж вы меня извините, Астафий Иваныч. — Да господь с тобой, говорю: кто тебя, Емельян Ильич, обижает, с двора гонит, я, что ли? — Нет-с, неприлично мне так жить у вас, Астафий Иваныч... Я лучше уж пойду-с... То есть разобиделся, наладил одно человек. Смотрю я на него, и вправду встал, тащит на плеча шинелишку. — Да куда ж ты, этово, Емельян Ильич? послушай ума-разума: что ты? куда ты пойдешь? — Нет, уж вы прощайте, Астафий Иваныч, уж не держите меня (сам опять хнычет); я уж пойду от греха, Астафий Иванович. Вы уж не такие стали теперь. — Да какой не такой? такой! Да ты как дитя малое, неразумное, пропадешь один, Емельян Ильич. — Нет, Астафий Иваныч, вы вот, как уходите, сундук теперь запираете, а я, Астафий Иваныч, вижу и плачу... Нет, уж вы лучше пустите меня, Астафий Иваныч, и простите мне всё, чем я в нашем сожительстве вам обиду нанес. Что ж, сударь? и ушел человек. День жду, вот, думаю, воротится к вечеру — нет! Другой день нет, третий — нет. Испугался я, тоска меня ворочает; не пью, не ем, не сплю. Обезоружил меня совсем человек! Пошел я на четвертый день ходить, во все кабачки заглядывал, спрашивал — нет, пропал Емельянушка! «Уж сносил ли ты свою голову победную? — думаю. — Может, издох где у забора пьяненький и теперь, как бревно гнилое, лежишь». Ни жив ни мертв я домой воротился. На другой день тоже идти искать положил. И сам себя проклинаю, зачем я тому попустил, чтоб глупый человек на свою волю ушел от меня. Только смотрю: чем свет, на пятый день (праздник был), скрипит дверь. Вижу: входит Емеля: синий такой и волосы все в грязи, словно спал на улице, исхудал весь, как лучина; снял шинелишку, сел ко мне на сундук, глядит на меня. Обрадовался я, да пуще прежнего тоска к моей душе припаялась. Оно вот как, сударь, выходит: случись, то есть, надо мной такой грех человеческий, так я, право слово, говорю: скорей, как собака, издох бы, а не пришел. А Емеля пришел! Ну, натурально, тяжело человека в таком положении видеть. Начал я его лелеять, ласкать, утешать. «Ну, говорю, Емельянушка, рад, что ты воротился. Опоздал бы маленько прийти, я б и сегодня пошел по кабачкам тебя промышлять. Кушал ли ты?» — Кушал-с, Астафий Иваныч. — Полно, кушал ли? Вот, братец, щец вчерашних маленько осталось; на говядине были, не пустые; а вот и лучку с хлебом. Покушай, говорю: оно на здоровье не лишнее. Подал я ему; ну, тут и увидал, что, может, три дня целых не ел человек, — такой аппетит оказался. Это, значит, его голод ко мне пригнал. Разголубился я, на него глядя, сердечного. Сем-ка, я думаю, в штофную сбегаю. Принесу ему отвести душу, да и покончим, полно! Нет у меня больше на тебя злобы, Емельянушка! Принес винца. Вот, говорю, Емельян Ильич, выпьем для праздника. Хочешь выпить? оно здорово. Протянул было он руку, этак жадно протянул, уж взял было, да и остановился; подождал маленько; смотрю: взял, несет ко рту, плескает у него винцо на рукав. Нет, донес ко рту, да тотчас и поставил на стол. — Что ж, Емельянушка? — Да нет; я, того... Астафий Иваныч. — Не выпьешь, что ли? — Да я, Астафий Иваныч, так уж... не буду больше пить, Астафий Иваныч. — Что ж, ты совсем перестать собрался, Емелюшка, или только сегодня не будешь? Промолчал. Смотрю: через минуту положил на руку голову. — Что ты, уж не заболел ли, Емеля? — Да так, нездоровится, Астафий Иваныч. Взял я его и положил на постель. Смотрю, и вправду худо: голова горит, а самого трясет лихорадкой. Посидел я день над ним; к ночи хуже. Я ему квасу с маслом и с луком смешал, хлебца подсыпал. Ну, говорю: тюри покушай, авось будет лучше! Мотает головой. «Нет, говорит, я уж сегодня обедать не буду, Астафий Иваныч». Чаю ему приготовил, старушоночку замотал совсем, — нет ничего лучше. Ну, думаю, плохо! Пошел я на третье утро к врачу. У меня тут медик Костоправов знакомый жил. Еще прежде, когда я у Босомягиных господ находился, познакомились; лечил он меня. Пришел медик, посмотрел. «Да нет, говорит, оно плохо. Нечего было, говорит, и посылать за мной. А пожалуй, дать ему порошков». Ну, порошков-то я не дал; так, думаю, балуется медик; а между тем наступил пятый день. Лежал он, сударь, передо мной, кончался. Я сидел на окне, работу в руках держал. Старушоночка печку топила. Все молчим. У меня, сударь, сердце по нем, забулдыге, разрывается: точно это я сына родного хороню. Знаю, что Емеля теперь на меня смотрит, еще с утра видел, что крепится человек, сказать что-то хочет, да, как видно, не смеет. Наконец взглянул на него; вижу: тоска такая в глазах у бедняги, с меня глаз не сводит; а увидал, что я гляжу на него, тотчас потупился. — Астафий Иваныч! — Что, Емелюшка? — А вот если б, примером, мою шинеленочку в Толкучий снесть, так много ль за нее дали бы, Астафий Иваныч? — Ну, говорю, неведомо, много ли дали бы. Может, и трехрублевый бы дали, Емельян Ильич. А поди-ка понеси в самом деле, так и ничего бы не дали, кроме того что насмеялись бы тебе в глаза, что такую злосчастную вещь продаешь. Так только ему, человеку божию, зная норов его простоватый, в утеху сказал. — А я-то думал, Астафий Иваныч, что три рубля серебром за нее положили бы; она вещь суконная, Астафий Иваныч. Как же трехрублевый, коли суконная вещь? — Не знаю, говорю, Емельян Ильич; коль нести хочешь, так, конечно, три рубля нужно будет с первого слова просить. Помолчал немного Емеля; потом опять окликает: — Астафий Иваныч! — Что, спрашиваю, Емельянушка? — Вы продайте шинеленочку-то, как я помру, а меня в ней не хороните. Я и так полежу; а она вещь ценная; вам пригодиться может. Тут у меня так, сударь, защемило сердце, что и сказать нельзя. Вижу, что тоска предсмертная к человеку подступает. Опять замолчали. Этак час прошло времени. Посмотрел я на него сызнова: всё на меня смотрит, а как встретился взглядом со мной, опять потупился. — Не хотите ли, говорю, водицы испить, Емельян Ильич? — Дайте, господь с вами, Астафий Иваныч. Подал я ему испить. Отпил. — Благодарствую, говорит, Астафий Иваныч. — Не надо ль еще чего, Емельянушка? — Нет, Астафий Иваныч; ничего не надо; а я, того... — Что? — Энтого... — Чего такого, Емелюшка? — Рейтузы-то... энтого... это я их взял у вас тогда... Астафий Иваныч... — Ну, господь, говорю, тебя простит, Емельянушка, горемыка ты такой, сякой, этакой! отходи с миром... А у самого, сударь, дух захватило и слезы из глаз посыпались; отвернулся было я на минуту. — Астафий Иваныч... Смотрю: хочет Емеля мне что-то сказать; сам приподнимается, силится, губами шевелит... Весь вдруг покраснел, смотрит на меня... Вдруг вижу: опять бледнеет, бледнеет, опал совсем во мгновенье; голову назад закинул, дохнул раз да тут и богу душу отдал
........................................................
Язык оригинала: Год написания: Публикация: в Викитеке

«Че́стный вор» - рассказ Фёдора Достоевского , опубликованный в 1848 году в четвёртом номере журнала «Отечественные записки » А. А. Краевского .

История названия и написание рассказа

Впервые рассказ «Честный вор» был напечатан под следующим названием: «Рассказы бывалого человека. (Из записок неизвестного). I. Отставной. II. Честный вор». Существует предположение, что во второй половине 1847 - начале 1848 года Достоевским был задуман цикл рассказов от лица условного неизвестного повествователя. Этот рассказчик выступал либо как свидетель своих собственных событий (рассказ «Ёлка и свадьба »), либо как бытописатель чужой биографии («Рассказы бывалого человека»). Последние могли состоять из трёх рассказов и посвящены жизни Астафия Ивановича: «Отставной» - воспоминания о военной юности и Отечественной войне 1812 года ; «Домовой» - ненаписанный рассказ о работе Астафия Ивановича на одной из петербургских фабрик; «Честный вор» о встрече героя с пропойцей Емелей .

Образ неизвестного рассказчика психологически связан с образом фельетониста и «фланера-мечтателя» из «Петербургской летописи ». Название «Честный вор» происходит от популярного водевиля Д. Т. Ленского 1829 года, хотя по содержанию с ним совершенно не связано. С. Д. Яновский в своих воспоминаниях информирует о том, что Астафий Иванович имел реальным прототипом отставного унтер-офицера Евстафия, служившего у Достоевских домашней прислугой, «имя которого Фёдор Михайлович отметил тёплым словом в одной из своих повестей» . Другой персонаж - Емеля, - встречается ещё в первом произведении Достоевского - «Бедные люди ». Макар Девушкин так о нём говорит: «чиновник, то есть был чиновник, а теперь уже не чиновник, потому что его от нас выключили. Он уж я и не знаю, что делает, как-то там мается» .

Из мемуаров С. Д. Яновского следует, что летом 1847 года Достоевский был «занят сбором денег по подписке в пользу одного несчастного пропойцы, который, не имея на что выпить <…> ходит по дачам и предлагает себя посечься за деньги» . Возможно, делают вывод комментаторы, этот эпизод каким-то образом мог быть связан с пьяницей Емелей. Несмотря на то, что Яновский в 1849 году по соображениям предосторожности уничтожил письмо Достоевского с этим сообщением, мемуарист утверждал, что описание этого события в письме писателя было верхом «совершенства в художественном отношении, в нём было столько гуманности, столько участия к бедному пропойце» .

Достоевский типологизирует своего героя Астафия Ивановича: его портной не только отставной военный, а отставной из числа бывалых людей. Писатель следовал в этом образцу написания физиологических очерков середины 1840-х гг. В первоначальном варианте образ Астафия Ивановича производил впечатление максимально фактографичного персонажа. В тех эпизодах, где воспоминания забывчивого героя об его участии в военных событиях 1812 года отличались от общеизвестных описаний, Достоевский дополнял собственными подстрочными комментариями: «Ясное дело, что реляция Астафия Ивановича во многом не совсем справедлива. Надеемся, что читатели извинят наивность познаний его» .

Критика

Критик отметил связь «Рассказов бывалого человека» с другими произведениями «натуральной школы ».

Нам кажется, если мы не ошибаемся, что оба эти рассказа порождены успехом «Записок охотника » г. Тургенева . Но тут предстояла опасность, что читатели спросят, да не сидит ли этот бывалый человек постоянно где-нибудь за письменным столом в Петербурге . Вероятно, в предчувствии подобного вопроса со стороны своих читателей, автор прибавил к заглавию в скобках: «Из записок неизвестного», но внизу, однако ж, подписал большими буквами своё имя <…> маленькие хитрости, отзывающиеся наивной претензией.

- П. В. Анненков, «Заметки о русской литературе прошлого года», «Современник », 1849, январь, отд. III, стр. 4-5

Достоевский учёл замечания Анненкова при переиздании рассказа в 1860 году и значительно переработал его. Он убрал заглавие «Рассказы бывалого человека», а самостоятельные рассказы «Отставной» и «Честный вор» объединил в один: «Честный вор» (Из записок неизвестного). Объединение произошло за счёт сокращения большей части рассказа «Отставной». Была произведена значительная стилистическая правка. Ранний вариант рассказа «Честный вор» также лишился своего назидательного финала из-за замечания Анненкова: «В нём недостаёт главного: нравственного достоинства, так необходимого человеку, который повествует о собственном великодушии <…> Здесь уже чисто-начисто стоит сам автор » .

Сюжет

Неизвестный рассказчик повествует о том, что его обычно сдержанная и молчаливая кухарка Аграфена настойчиво попросила как-то своего хозяина пустить в дом одного жильца из «бывалых людей»: отставного солдата Астафия Ивановича. Хозяин согласился, и вот однажды в отсутствие Аграфены и Астафия Ивановича, но в присутствие хозяина-рассказчика в дом проник вор и унёс хозяйскую бекешу. Узнав об этом, вернувшийся Астафий Иванович весьма огорчился и побежал вдогонку за жуликом, но, вернувшись с пустыми руками, рассказал историю о «честном воре», которая произошла за два года до этого с ним самим.

Астафий Иванович познакомился как-то в одной харчевне с бедолагой по имени Емельян Ильич. «Пьянчужка, потаскун и тунеядец» раньше был чиновником, но давно был уволен со службы за свои вредные привычки. Емеля не был буйным пропойцей, поэтому Астафий Иванович пожалел его и из жалости приютил у себя дома, кормил и поил его. Сам Астафий Иванович зарабатывал на жизнь портняжным ремеслом, Емеля же не имел никаких занятий вообще, а средства, добываемые неизвестным путём, тратил на пропой. Тогда Астафий Иванович решил приобщить Емелю к труду либо избавиться от него вообще. Но избавиться от Емели оказалось не так просто: не внимая вразумлениям, Емеля по-прежнему пил, а от трудных разговоров с Астафием Ивановичем уходил прочь.

Так продолжалось до тех пор, пока у Астафия Ивановича не произошла пропажа новых рейтузов , изготовленных на продажу. Самое простое, что могло прийти на ум Астафию Ивановичу - кража Емелей, - не укладывалась в его сознании. Настолько он был уверен в честности Емели, и настолько Емеля был обязан Астафию Ивановичу, чтобы переполнить последнюю чашу его терпения вульгарным воровством. На все расспросы о пропаже Емеля давал отрицательный ответ, но иного объяснения потери у Астафия Ивановича просто не находилось. После одного особенно проникновенного разговора с Астафием Ивановичем Емеля решил уйти из дома своего благодетеля, и вернулся только на пятый день после исчезновения.

Вернувшийся Емеля был совершенно нездоров, и вызванный к нему врач констатировал близкую кончину пьяницы. Чувствуя свою близкую смерть, Емеля, чтобы искупить свою вину за воровство, покаялся в своём грехе и завещал Астафию Ивановичу после своей смерти продать его старую ветхую шинель в уплату за краденные рейтузы. Таким образом, несмотря на то, что шинель Емели стоила сущие гроши, честность, в конце концов, возобладала в этом совершенно пропащем и ничтожном человеке.

Примечания

Ссылки

Это рассказ о бездомном Емеле, безнадежном пьянице, который своровал рейтузы у своего благодетеля только затем, чтобы пропить их. Но, находясь при смерти, он честно признался в том своему благодетелю.

Тот рассказ, который мы читаем сейчас, является переделкой 1860 года, и он довольно сильно отличается от первого варианта, опубликованного в 1848 году в журнале «Отечественные записки». В первоначальном варианте конец рассказа венчает весьма длинный пассаж от лица повествователя. Здесь писатель уже не маскируется под художественную литературу, а без всяких обиняков высказывает свои собственные мысли. Достоевский, являвшийся адептом христианского социализма, произносит проповедь: и в «ничтожном» человеке сокрыта чистая душа, нельзя ненавидеть «падшего» человека.

Люди, знавшие тогдашнего Достоевского, вспоминали, что он мог пригласить пообедать пациента, который лечился у знакомого врача, мог и нанять в качестве прислуги отставного военного чина. Достоевский родился и рос в казенной квартире лекаря Мариинской больницы для бедных. «Падшие» были для него людьми, знакомыми не понаслышке. Достоевский выслушивал рассказы об их жизни, которые становились основой для его произведений. Соединяя их живые рассказы со своим «социализмом», Достоевский и получил на выходе «Честного вора».

Вернувшись из сибирской ссылки, Достоевский не отказался от своего «христианского социализма». Написанные тогда «Униженные и оскорбленные» и «Записки из мертвого дома» ясно говорят нам о том, что и в это время Достоевский не изменил идеалам молодости. Они продолжают жить и в поздних произведениях Достоевского — таких, как «Преступление и наказание», «Идиот». Совершенно спившийся Мармеладов из «Преступления и наказания» чувствует угрызения совести — в этом отношении он является копией Емели из «Честного вора». Презираемый Мышкин из «Идиота» — обладает самой чистой совестью и является выразителем тех же самых идей Достоевского.

Совершенно не случайно, что западноевропейские христианские писатели и мыслители испытывали по отношению к Федору Михайлович чувство родства. Как указывал российский мыслитель Константин Леонтьев, христианство Достоевского было «слишком розовым». Это не православие, а умение «всемирной любви» (К.Н. Леонтьев. «О всемирной любви». Речь Ф.М. Достоевского на Пушкинском празднике).

Старец Зосима из «Братьев Карамазовых» может не являться ни к обедне, ни ко всенощной, он может позволить себе и не возглашать обязательно положенных по этому случаю «правил». Русский инок Достоевского — это не настоящий монах, каким ему положено быть в православии. Не случайно митрополит петербургский Исидор (Никольский) сурово критиковал Федора Михайловича, заявляя, что он «простой романист», что «ничего серьезного не написал» (см.: И. Волгин. «Последний год Достоевского»).

Почему, однако, Достоевский так сильно сочувствовал низким шутам, пьяницам и бродягам? Почему его столь увлекли идеи его века, призывавшие к оправданию падших? Я полагаю, что еще до того, как Достоевский столкнулся с идеями «нового христианства», он обладал такими душевными свойствами, которые заставляли его глубоко прочувствовать положение неудачников и людей приниженных. В нем безотчетно присутствовал почти что детский и глубокий комплекс зависимости — страшно сильное желание подчиняться, чувство, очень похожее на врожденный комплекс вины. В связи с этим Достоевский не был в состоянии общаться с людьми как с независимыми личностями на равных основаниях, он не мог хладнокровно удерживать дистанцию при общении с ними. Он с болью ощущал холодное пространство, простирающееся между людьми независимыми, и это было для него нестерпимо. Как передает писатель В. А. Соллогуб, который знал Достоевского в дни его молодости, Достоевский без всяких на то оснований при общении с другими людьми вел себя так, как если бы он занимал более низкое и приниженное положение (В. А. Соллогуб. «Воспоминания»; «Достоевский в воспоминаниях современников» под редакцией Долинина). В своем письме Достоевский также прямо признавался, что он был в «припадках излишнего самоумаления и смирения от ложной деликатности» (Письмо А. А. Краевскому от 1 февраля 1849). С помощью спонтанной уничижительности Достоевский сокращал бездушную дистанцию с собеседником, он хотел понравиться собеседнику — так он обретал спокойствие и поддерживал душевное равновесие.

Лев Толстой вывел в «Анне Карениной» Левина, который без всяких колебаний при столкновении с другими людьми утверждает добро, справедливость, мужественность. Что до Достоевского, то это «ничтожный» человек, то есть такой человек, который слаб и является пораженцем, который с самого начала избегает открытых столкновений с другими людьми. Выводя таких персонажей, Достоевскому нравилось прощать их и дружить с ними. Описывая низкого шута Ползункова, он избегает посмотреть на него прямо и осудить его; нет, вместо этого Достоевский предпочитает заявить нам, что и в униженном шуте обнаруживается немыслимое благородство. Достоевский жил не с ощущением уверенности, он все время чувствовал так, как будто ему постоянно кто-нибудь угрожает. Поэтому-то во всех произведениях Достоевского появляются жалкие, приниженные, презираемые и никчемные персонажи — чистые сердцем и чувствительные, но которые не имеют ничего общего с уверенным в себе типажом победителя.

«Честный вор» — всего лишь короткий рассказ, но и на его крошечном пространстве тоже отражены те страхи, которые терзали писателя.

Статьи по теме: